I
Несколько месяцев назад я поднялся на голый холм Аллена, «широкий лейнстерский Алмуин», где, согласно преданиям, жили некогда Финн и фении, хоть там и нет земляных насыпей, отмечающих места старинных построек на многих других холмах. Жаркое солнце жгло цветущий утесник и уже отцветший вереск, и на все стороны — кроме восточной, где виднелись зеленые деревья и дальние холмы, — простирался лишь ровный горизонт да бурые торфяники с редкими пятнами зелени и бликами воды. Воображение подсказывало, что для пришедшего сюда в сумерки, а не средь бела дня, и когда бы влажный туман клубился и стлался там, где ныне проплывали только тени облаков, немного сыскалось бы других подобных мест даже в самой Ирландии. Такие места настраивают душу на особый лад, свойственный, как я полагаю, кельтской романтике, на таинство, рождающееся не из-под гнета тьмы, как у германских народов, а из открытых просторов и ветров, пронизанных светом. Не в пример им холм Темры — или Тары, как называют ее теперь, — со своими насыпями, поросшими травой, и рощицами на склонах, с пологим спуском к тучным пастбищам, разгороженным рядами высоких, раскидистых деревьев, вызывал перед мысленным взором отнюдь не героев, чья юность не увядала веками, и не дев, являвшихся им на охоте в образе ланей, а королей, живших благоразумно и кратко, и пяти белых дорог, по которым расходились на пять пятин войска Темры и стекались на великую ярмарку — опору ее верховной власти — все, кто искал правосудия и развлечений или нес товары на обмен.
II
Несомненно, что эти короли не имеют ничего общего с полубожественными владыками Алмуина, с которыми путали их средневековые хронисты. Последние, видимо, слишком дорожили традицией, чтобы изгнать из нее все, что им, как христианам, внушало ужас. Кроме того, начало смешению было положено еще раньше, когда народное воображение провело между теми и другими королями хитроумную связь, сделав Финна вождем военной дружины при Кормаке Мак Арте, который, как предполагают, правил Темрой во втором столетии, а Грайне, что скитается под плащом Энгуса от одного зачарованного убежища к другому, сохраняя свою губительную красоту дольше, чем удалось Елене, — дочерью Кормака. Таким вот курьезным образом сказания о фениях, все до единого отмеченные величавым перстом Невероятного, приобрели видимость достоверной истории. Но только в виде, очищенном от всех следов средневекового педантства, как в этой книге, они раскрывают перед нами один из древнейших миров, созданных воображением человека, — несомненно древнее того, который мы находим в преданиях о Кухулине, жившем, согласно хронистам, во времена Христова Рождества. Кухулинским сагам нечего и тягаться в известности со сказаниями о фениях, а в преклонном возрасте историй, известных в той или иной форме любому ирландскому крестьянину, говорящему по-гэльски, или шотландскому горцу, сомневаться не приходится. Какой-нибудь поденщик, копающий землю близ кромлеха — Ложа Диармайда и Грайне, как называют подобные камни, — поведает об этих легендарных любовниках повесть куда более древнюю и варварскую, чем все рассказы об их приключениях, сохранившиеся в рукописях или донесенные до нас устами сказителей-мастеров. Придворные поэты приняли Финна и фениев позже, чем Кухулина, и образы этих лесных охотников и воинов-одиночек смешались у них с воспоминаниями о набегах и осадах датчан. Слыханное ли дело Кухулин, тешащийся охотой или разъезжающий в одиночку по лесам? Сказитель, верно, полагал, что мужу столь великому такие забавы не к лицу: жизнь его благоустроена и размерена, а для потехи есть у него колесница с возничим да кони, вскормленные ячменем. Если подчас и выезжает он в леса до рассвета, сказитель скромно умолчит, что герой даже дуб от орешника не отличит по листу; и ни единой твари лесной не вспомнит Эмер, стеная по мужу, — только кукушка придет ей на ум, рыдающая над возделанными полями. Предания о Кухулине сложены в те времена, когда дикий лес уже отступал перед пастбищем и пашней и человеку больше не было нужды следить за каждым птичьим криком и ночным шорохом. У Финна же вся жизнь — в лесах, и битвам в этой жизни отведены часы, тогда как охоте — годы и годы, и потеха ему иная — «кряканье уток на Озере Трех Теснин; перебранка дроздов на Дерри-ан-Керн; рев быка из Долины Ягод; клекот орла в Долине Побед и на узловатых ветвях, раскинувшихся над Гребнем Потока; куропатка на вересковых лугах Круахана; крики выдры из Друм-де-Кор». Королевы этих сказаний в скорби сострадают диким зверям и птицам, в них находя свое подобье: «Креде, жена Каэла, пришла вместе с другими и искала среди тел своего пригожего спутника, ходила и плакала. И увидела она журавлицу луговую с двумя птенцами и хитрого зверя лиса, что подстерегал птенцов. Только укрыла журавлица собою одного птенца, как бросился лис на второго, но она и к нему потянулась, защищая собственным телом: легче ей самой было расстаться с жизнью, чем отдать на съеденье детей. Поглядела на это Креде и молвила: “Не диво, что я так люблю моего пригожего мужа, не диво, что птица так тревожится о своих птенцах ”».
III
Рассказывают часто, как дрожат от страха лошади или воют псы, почуяв то, чего не видит глаз человека. Так и люди, которые живут первобытной жизнью и повинуются инстинкту, а не голосу разума, вполне осознают много такого, к чему нам прикоснуться не дано. Чем больше становится в жизни благоразумия и порядка, тем дальше от нас отступает сверхъестественный мир. Хоть Кухулина и посещают боги, хоть он и сын едва ли не величайшего среди них, все же мир его очень далек от мира богов и они нисходят к нему, как боги к смертному. Но Финн — ровня богам. Он то и дело гостит у них; он встречается с Бодбом Дергом, Энгусом и Мананнаном — то как с друзьями, а то и как с врагами, и одолевает их в бою; когда же он нуждается в их помощи, посланец его может заявить: «Не найдется в Ирландии королевского сына, властителя или вождя, у которого не было бы жены или матери, приемной матери или возлюбленной из Племен богини Дану». Сомнительно, что он может погибнуть даже тогда, когда выходит срок их вековой охоте и фении терпят поражение в своем последнем бою. Да, конечно же, он возвращается в неком ином обличье, а Ойсин, его сын, становится королем божественной страны. Птицы и звери, которых Финн встречает в лесу, были некогда воинами, великими чародеями или прелестными девами и в мгновение ока могут принять иной облик, прекрасный или чудовищный. Самого же Финна и его воинов воображение рисует людьми исполинского роста; в каждом их движении — могучий размах, берущий начало не в тонком ручейке индивидуального побуждения, а словно всплывающий из сокрытых под ним бездонных пучин; это люди с открытым челом и спокойным взором, полным веры в добрую удачу, — удачу, которая убеждает их каждый день, вновь и вновь, что в них воплощена частица всемирной силы. Они и впрямь не столько отдельно взятые люди, сколько частицы природы, — как облака, что каждый миг встречают в новом обличье, или птица, приютившаяся в развилке ветвей, или как сами боги, когда-то принесшие им яблоки и орехи. Однако именно этим они и близки нам, ибо мы — стоит лишь пожелать — можем пересоздать их по собственному образу и подобию; и при мысли об этом лес становится еще прекраснее. Разве не такими мы всегда воображали себе охотников? Такими они и предстают нашей поэтической фантазии, когда мы сталкиваемся с ними внезапно, как, например, в этих строках из «Полины»:
Охотник старый, что с богами говорил
Иль на Тенедос с воинами плыл.
IV
Не стоит рассчитывать, что в этих сказаниях обнаружатся признаки эпоса, многочисленных эпизодов, связанных в одно великое событие, каковыми являются, скажем, повествования о войне за Бурого быка из Куальнге или о последнем собрании на равнине Муртемне. Даже приключения Диармайда и Грайне не имеют ничего общего с четкими очертаниями саги о Дейрдре: вся эта длинная история, по существу, лишь череда разрозненных эпизодов. У людей, которые придумали фениев, воображение было детское: стоило им сочинить одно чудо, как они тотчас громоздили на него еще одно и еще. Дети (по крайней мере, насколько я помню собственное детство) не понимают общего замысла; маленькие укромные уголки, где можно играть часами, для них куда милее открытых просторов, где наша мысль накладывает на природу свой отпечаток. Звери и птицы, деревья и травы для детей значат больше, чем для взрослых, ибо к сияющему нам свету дети пробираются ползком, через узкие норки и щелки. Когда они придумывают для себя какую-нибудь страну, она непременно должна быть такой, чтобы они могли бродить там сами, без посторонней помощи, и чтобы по одному ее месту нельзя было догадаться, каким окажется другое, а по приключениям дня сегодняшнего — что принесет с собою завтрашний рассвет. Хотел бы я снова стать ребенком и чтобы мне в руки попала эта книга — книга, повествующая о такой стране, причем куда более подробно, чем любое другое собрание преданий о героической жизни, о том детстве, что живет во всяком народном предании и что для меня драгоценнее всех книг западного мира вместе взятых.
Дети играют в героев, великих и чудесных, играют в мечты, от которых отрекутся по той или иной причине, когда вырастут и превратятся в обычных взрослых. Некогда у всего человечества была схожая греза: она не принадлежала никому в отдельности, но вместе с тем каждый привносил в нее что-то свое, и призвание древних сказителей — напоминать нам, каким бы могло быть человечество, когда бы страх, слабоволие и законы природы не путались у него под ногами. Фении же и подобные им исполнены такой силы и обитают в мире настолько изменчивом и текучем, как греза, что едва ли что-то способно помешать им быть такими, как желает сердце.
V
В одном собрании легенд я читал, что Адаму достаточно было вообразить птицу, как та рождалась на свет. Так он и сотворил все сущее не чем иным, как силою своей безудержной фантазии. Герои, способные создать корабль из щепки, мало чем отличаются от богов. Правда, им чужды праздные думы о скитаниях в вечности и оскудении героической крови, но может ли быть иначе, когда восседать в раздумьях на вершине холма — испокон веку дело величавых ангелов, а не сынов Эдема? Однажды утром мы встречаем их на охоте, в погоне за оленем, «радостным, как листья в летнюю пору». И что ни делают они, внимают ли арфе или следуют за волшебницей через море, все это делается единственно во имя радости — радости, что черпают они друг в друге или в собственном достоинстве и самом деянии; даже сражаются они не ради выгод, которые сулит победа, а из чистого восхищения, что вызывает у них славный боец. Они живут словно играючи; если у них и есть хоть какая-то осмысленная цель, так это достичь величия и удостоиться того, чтобы поэты прославили их в своих песнях. Когда-то говорили (по-моему, это пошло от японцев), что четыре главные добродетели таковы: великодушие к слабому, верность другу, храбрость перед лицом врага и благородство во всех обстоятельствах. Если под благородством понимать не только воспетую сказителями утонченность манер, но еще и любовь ко всем утонченным вещам, к прекрасной одежде и прекрасной поэзии, то совершенно очевидно, что отношения между фениями не определялись никакой формальной лестницей испытаний. Единственное подобие связывавшего их братства мы находим лишь в образе Круглого Стола — ручейка от той же реки; однако там четырем героическим добродетелям противостоят абстрактные добродетели монастыря. То и дело какой-нибудь благородный рыцарь возводит себе скит на склоне холма или, покинув любезных дам и веселых своих собратьев, устремляется вслед за видением Грааля в одинокие приключения. Другое дело Ойсин или какой-нибудь его царственный предшественник — например, Бран, сын Фебала: отправляясь на волшебном скакуне или на зачарованном корабле в какую-нибудь божественную страну, они стремятся лишь к дружбе, еще более прекрасной и радостной, или к любви, в которой красота любимого лица не увянет вовек. Ни единая мысль о жизни, более возвышенной, чем жизнь в любви, или о товариществе с теми, кто выступил на бой против вселенской тьмы, не омрачит их восторга друг перед другом, не смутит их души, как смущали подобные мысли Изольду в час любви или Артура в гуще сражения. Один из недугов нашего разума — в том, что всякая мысль, которая не сводится к построению каких-то планов, к какому-либо действию или воспоминанию о каком-то простом и конкретном случае, неизбежно отдаляет нас друг от друга, поскольку лишь подчеркивает наши различия и поскольку между мыслью изреченной и мыслью услышанной всегда пролегает пропасть. Только та дружба совершенна, что покоится на осязаемых вещах, ибо вещь под рукой всегда неизменна; и в конце концов начинаешь с завистью прислушиваться к голосам мальчишек, зажигающих фонарь, чтобы наловить ночных бабочек, или к трескотне служанок на кухне, судачащих об индейке, что предназначалась на завтрак, а досталась пронырливой лисе. О дружбе, столь же безмятежной, но озаренной благородством, ныне ушедшим из нашего мира, повествует эта книга. Лучших друзей и любовников, чем ее герои, мне в литературе не встречалось. Когда один из фениев находит Осгара, умирающего гордой смертью юного воина, и спрашивает: «Как ты?» — тот отвечает: «Так, как ты хотел бы». Поистине, весь героизм фениев — не что иное, как их гордость и радость друг за друга, их славное братство. Старый свирепый Голл, от обиды и гнева уморивший себя голодом в пещере, не принимает помощи от жены, но способен обратиться к ней с такими прекрасными словами: «Пусть будет, как есть, — сказал он. — Никогда не слушал я советы жен ни с востока, ни с запада, и впредь слушать не стану. О сладкоголосая королева, — сказал он, — что тебе за печаль так обо мне сокрушаться? Вспомни-ка лучше серебро и золото свое да шелка… и не лей обо мне слез, о белорукая королева, — сказал он, — а вспомни лучше верного возлюбленного своего, Ада, сына лучшей женщины в мире, который приплыл за тобою из Испании и с которым я сражался на Коркар-ан-Дерг. Ступай к нему, — сказал он, — ибо негоже оставаться женщине без доброго мужа».
VI
Они не аскеты — но духовидцы, с какими не сравнится ни один аскет. Их незримый мир — все тот же мир, что и вокруг них, только более совершенный и долговечный, а незримые духи — собственные их отражения в воде. Возможно, боги их и были чем-то большим, ибо этих богов мы знаем лишь по обрывкам мифов, по тем крупицам, что с превеликим трудом удалось извлечь из вымышленной истории, возведенной к Адаму и Еве, и многое из того, что монахам, сочинившим эту историю, показалось греховным, могло быть изменено или вовсе изъято. Однако в основе, в сущности своей эти боги именно таковы: древние предания подтверждаются видениями современных крестьян. Как Финн сражается с котоголовыми и собакоголовыми воинами, так и Племена богини сражались с чудовищными фоморами, а когда в конце концов отступили под натиском людей, то построили себе в недрах холмов жилища, подобные людским. Зазывая смертных в свои обиталища и в Страну-под-Волной, они сулят им все блага земные, но в куда большем изобилии, чем рождает земля. В одном из красивейших сказаний бог Мидир поет королеве Этайн: «Вовеки там не старятся юные; луга и цветы приятны на вид, как яйца черного дрозда; теплыми реками вина и меда течет та земля; никто у нас не ведает заботы и печали; других мы видим, но сами невидимы». Боги эти и впрямь мудрее и прекраснее смертных людей; но люди (если это люди великие) сильнее их, ибо люди — как могучий пенный прибой моря богов. Вспоминается один друид, на вопрос о том, кто сотворил мир, ответивший так: «Друиды». Воистину, все сущее было единым потоком жизни, струившимся повсюду и только принимавшим где одни свойства, где другие. Временами складывается впечатление, что день религии сменяется ночью, что за периодом влияний, созидающих этот мир, следует период, в котором набирают силу влияния, выманивающие душу из мира, из тела прочь. Беседуя со святым Патриком о своих друзьях и о прожитой жизни, Ойсин не может не сетовать беспрерывно на религию, которая для него лишена всякого смысла. Он горестно причитает, и соплеменникам его жалобы запомнятся на века: «Наплачусь я досыта, но не о Боге твоем, а потому, что нет среди живых Финна и фениев».
VII
Старинные авторы использовали восхитительную символику, связывавшую одни силы с влиянием солнца, а другие — с действием луны. Лунному началу соответствуют все мысли и чувства, порожденные общиной, простым людом, неведомо кем, а солнечному — все, что исходят от высокоразвитого, царственно великолепного индивидуального ума. Самыми прекрасными мне кажутся те произведения искусства, в которых явлен брачный союз солнца и луны: жених и невеста здесь словно обмениваются кубками, полными золота и серебра, и сливаются в мистическом объятии. От луны берут начало народные песни, рождающиеся из общего ритма работы жнецов и прях и слагающиеся не подбором отдельных слов, а нанизыванием готовых стихов и фраз, и народные сказки, в которых общеизвестные мотивы произвольно связываются в новую последовательность — как в карточной игре, где одни и те же карты никогда не приходят на руки дважды. Слушая какую-нибудь прекрасную повесть такого рода, не можешь отделаться от подозрения, что повороты событий определяются чистой случайностью. Подобная поэзия, полагаю я, стремится к бесконечности чуда или чувства, ибо там, где нет индивидуального ума, некому отмерить пределы и некому поставить границы. Нищий рыбак не обременен ни мирским имуществом, ни ответственностью за него, и если он возмечтает о залоге любви покрасивее коричневой шали, чересчур обыденной для поэзии, то отчего бы ему не вообразить перчатку, сшитую из птичьей кожи, или туфельки — из кожи рыбьей, а то и плащ, сотканный из сверкающей лососьей чешуи? Кажется, Эсхил утверждал, что подает лишь объедки с пиршества Гомера, — но ведь и сам Гомер нашел свое великое пиршество на земляном полу и под ветхой кровлей. Мы не знаем, кто первым накрыл этот пиршественный стол на заре времен, не знаем, кто вложил колоду карт в натруженные руки. Но мы знаем: чтобы спеть новую песнь, мы должны отправиться туда, куда хаживал Гомер, — если только заядлые новаторы не вознамерятся преобразить до неузнаваемости саму природу поэзии. Не оттого ли, что всё под луной жаждет вырваться из оков и раствориться в некой бескрайней волне прилива, песни, рожденные в народе, исполнены скорби? Эти-то песни, которые все еще поют у нас в деревнях, вызывает в памяти история фениев — всякий раз, как очередная королева оплакивает своего возлюбленного. Горе их, пусть даже столь недолгое, как у Грайне, возносится до небесных пустынь. Но высочайшем искусстве, как и в истинно великой жизни, присутствует также влияние солнца, а солнце несет с собой, как говорят нам старинные авторы, не только строгий порядок, но и радость: ибо это не тот порядок, который своей совокупной мощью и давлением навязывает нам толпа, а проявление индивидуальной души, преобразившейся в чистое пламя и подчиняющей собственному ритму, собственной музыке всю ту тяжесть и тупость, что встречает она в других и в себе самой. Осушив хладную чашу лунного дурмана, мы все еще жаждем чего-то большего, нежели мы сами, и ум наш стремится вовне, в природную необъятность; испив же из жаркого солнечного кубка, мы осознаем собственную полноту и больше уже не желаем почти ничего, ибо куда бы мы ни направились отныне, туда же стремится и сердце. Но если спросят, которая музыка слаще, мы сможем лишь повторить вслед за Финном — «та, что приходит сама». И все эти песни и сказки, исходящие от одного или другого из двух начал, суть лишь частицы — одна не меньше другой! — того наслаждения, что обретается на брачном ложе поэзии.
VIII
В гэльскоязычной Ирландии всегда существовала народная литература: искусство этой страны созидалось не художником, выбирающим материалы из того, что придет ему на ум, а путем добавления новых штрихов к тому, что сочиняли многие поколения. Трудно даже представить себе, в какой степени народ Ирландии обязан своей доблестью этой литературе: не счесть тех рук, в которые вложили меч ее похвалы королям и отважным королевам, не счесть влюбленных глаз, в которых разожгла она страсть к красоте и силе. И то сказать: крестьяне и городские рабочие, решившиеся на последнюю попытку изгнать англичан силой оружия, назвались в честь дружины Финна. Даже когда забылся гэльский язык, а вместе с ним ушла и поэзия, некая привычка все еще сохраняется и в оборотах речи, и в образе мысли, и во всех этих «приидите все», и в поэтических присловьях; и не только среди бедняков жил и здравствовал, к вящей силе или слабости их, сей старинный образ мысли. Наверняка не без этих древних преданий, о Финне ли, о Кухулине, допели свою песенку наследники старых ирландских и нормандско-ирландских знатных родов: наслушавшись своих потомственных поэтов и сказителей, они бросались по коням и гибли в борьбе с Елизаветой и Кромвелем. Пришедшим на их место англоязычным дворянам до поэзии не было дела; однако, почуяв, что за это зреет против них в народе суровый древний суд, они затеяли игру нарочно для такого зрителя, который ценит добродетели возвышенные и сумасбродные. Сомневаюсь, что можно приписать одной лишь смешанной крови и нравам эпохи честь или бесчестие тех порывов, что побуждали вполне современных джентльменов стреляться через платок, ставить на кон бесценные святыни или сорить деньгами на всеобщее обозрение — и все лишь для того, чтобы в конце концов, когда минул тот век показного блеска, не знавший себе равных в целом мире, напрочь утратить гражданское чувство и мужество и превратиться в брюзгливых себялюбцев, как это всегда случается с людьми, ведущими игру жизни не от чистого сердца, а лишь бы наделать побольше шума и грохота. Понимай они людей и саму эту игру хоть немногим лучше, они могли бы стать настоящей аристократией в эпоху, забывшую смысл этого слова. Читая о фениях, Кухулине или еще каком-нибудь великом герое, вспоминаешь, что всякая прекрасная жизнь — не что иное как роль, прекрасно исполненная перед прекрасными зрителями. И здесь две чаши дурмана — хладная и огненная; когда прекрасные зрители исчезли, прекрасным актерам стало скучно и аристократической жизни пришел конец. Играл роль О’Коннелл, укрывая темной перчаткой ту руку, что убила человека на дуэли; играл роль и Александр, когда остановил на марше свою победоносную армию, дабы полюбоваться красотой платана. Когда умирающий Осгар сетовал на причитания женщин и старых воинов, он тоже играл роль: «Никто не ведал сердца моего, — молвил он. — Думали люди, крученый рог у меня вместо сердца, окованный железом. Но худо мне ныне от воя собак — молвил он, — от причитаний старых воинов и плача жен». Если мы хотим создать великое государство (а какая еще игра стоит подобных трудов?), то должны возродить древние основания жизни — и не такими, какими они предстают в великолепном недоразумении восемнадцатого века, а такими, какими должны являться всякий раз, когда и лучшие умы, и нищий Нед да дурень Шон задумываются об одном и том же, даже если и мыслят об этом совершенно различно.
IX
Я спросил маленького мальчика, который показал мне тропу на вершину холма Аллена, знает ли он сказки о Финне и Ойсине. Он ответил, что нет, но часто слышал, как дедушка рассказывал их его маме по-ирландски. Сам он ирландского не знал, но учил его в школе, как и все его знакомые ребята. Скоро он будет знать много сказок о Финне и Ойсине и сможет когда-нибудь рассказывать их собственным сыновьям и дочкам. Только нынешние хозяева этой земли не имели возможности подарить своим детям такую радость. Но теперь они смогут читать им вслух эту книгу, и вскоре Слив-на-ман, Аллен и Бенбалбен, огромная гора, высившаяся у меня перед глазами каждый день моего детства и все еще необитаемая в те времена, и добрая половина южных и западных земель населится воспоминаниями под стать Дунделгану, Эмайн-Махе и Муртемне; и недалек тот час, когда кто-то приведет своего ребенка в какое-нибудь прославленное место и скажет: «Вот земля, на которой твои отцы жили прекрасно и гордо. Нет ничего драгоценнее этой земли». Когда же новые имена зазвучат для них как музыка, любовь, ведомая воображением более творческим, откроет перед ними путь служения благороднее прежних.
X
Что касается перевода и состава этой книги, скажу только одно: она достойна занять место рядом с «Кухулином из Муртемне». Будь это возможно, похвалы подобным книгам следовало бы расточать не на письме, а устно, ибо при виде похвального слова о книге, отмеченной неоспоримым превосходством, потомки лишь пожмут плечами: к чему трезвонить в колокола, когда церковь и без того битком набита?
Перевод с английского
Анны Блейз
Сотканный мир > Уильям Батлер Йейтс > Уильям Батлер Йейтс. Предисловие к книге Августы Грегори «Боги и смертные воины»